Педагогический Альманах
 

[Содержание альманаха] [Предыдущая страница] [Главная страница]

Воспоминания о еврейской школе

Воспоминания М.О.Трескунова были написаны в 1972 году, когда автору минуло 85 лет. Мы публикуем фрагменты, в которых рассказывается о раннем детстве и годах учебы мальчика из местечка.

Воспоминания своего предка сохранил преподаватель Торы одной из еврейских школ Петербурга Моше Трескунов.

Моше Трескунов

ДОЛГАЯ ЖИЗНЬ

Фрагменты воспоминаний

Я прожил очень долгую жизнь. Большинства моих сверстников давно нет на свете. Нелегко, а порой невыносимо тяжело приходилось мне в детстве. И теперь мне хочется сопоставить то темное, недоброе прошлое со счастливыми годами советской власти. Хочется сравнить свое обездоленное, далекое-далекое детство со счастливым детством моих правнуков.

Моя фамилия

Откуда начинается род? Известно: сын Михайлы  — Михайлов, сын Данилы  — Данилов. Ну, а Трескунов? Откуда такая фамилия, да еще у еврея?

Был теплый, солнечный августовский день. Все взрослое население местечка Ильино, со вчерашней вечерней зорьки маковой росинки в рот не бравшее, собралось в синагоге. Там евреи усердно молились о прощении грехов (аль хет ше-хотону), о даровании хлеба насущного и о более человеческой жизни, об избавлении от извечной нужды и, конечно, о здоровье детей, которых как косой выкашивали в местечке скарлатина, дизентерия, оспа и другие болезни. Был Судный день, Йом Кипур, когда даже рыба в ручьях трепещет от страха перед Господом. Ну, а пока Всевышний внимал молитвам Своего народа, несмышленые детишки, юная поросль Израиля, резвились на пыльных улицах. Им-то поститься не приходилось. Оставшись без взрослых, свободная от уроков местечковая ребятня носилась стайками и во все горло щебетала вольные песни. Вдруг со стороны леса в местечко одна за другой въехали длинные крытые фуры и остановились на улице. Пацаны, конечно, сбежались поглазеть на невиданное зрелище. И тут из фур стали выскакивать молодые солдаты и ловить еврейских детей. С криком и плачем ребятня бросилась в разные стороны, но было поздно. Кольцо сомкнулось. Хватали мальчиков от восьми до двенадцати лет, чтобы отдать в кантонисты. И было все это не в древней Римской империи, не при злодейском императоре Тите, о котором говорится в Талмуде, а в просвещенное правление царя Николая Первого, когда по железным дорогам уже бегали паровозы и искрил первый телеграф.

Долго бежали за фурами матери, обессиленные постом, падая в дорожную пыль под ударами солдатских прикладов. Да ничего не поделаешь  — отстали. На первом привале забрили ребятишкам лбы, и дальше погнали пешком  — за сотни верст по этапу. Не все дошли, многие не вынесли дороги.

Так попал на николаевскую службу мой дед Левик, которому наш род обязан своей фамилией. Когда поредевшую толпу черноглазых, измученных детей-рабов пригнали в полк, там стали им нарекать имена. Моего прадеда назвали Львом, хотя в тот миг он куда больше был похож на ободранную дворнягу. Юного кантониста приставили к службе  — пасти полковых свиней. Можно сказать, новобранцу повезло. Никто свинопаса не трогал, и он мог мастерить трещотки разных созвучий. Этому искусству мальчика научил старый местечковый пастух, бобыль дед Егор, прижившийся в Ильине. За эти трещотки взрослые солдаты привечали пастушка. Напоминал им их звук родные деревни, собственное детство, все, от чего их оторвали на двадцать пять лет  — лучшую пору жизни. Солдаты прозвали свинопаса Трескуном. А когда пришло время, начальство определило Льва-Левика в полковую музыкантскую команду. Там он стал Трескуновым. Так прозвище прадеда сделалось фамилией его рода.

Левик подрос, и наступили годы изнурительной солдатской муштры, побоев, палочной дисциплины. В солдатах прошла его молодость, в казарме он возмужал, и когда пришла пора возвращаться домой, под солдатской фуражкой уже серебрилась седина. За годы солдатчины подзабыл Лев Трескунов родной язык и, вернувшись в местечко, коверкал слова, произнося их на русский манер. В родном местечке подыскали ему невесту  — двадцатидвухлетнюю, засидевшуюся в девках сироту-бесприданницу. Через девять месяцев после свадьбы родился мой отец, Осэр. Когда минуло ему восемнадцать, просватали за парня семнадцатилетнюю Рохл-Лэю, мою мать. В приданое получил Осэр полуразвалившуюся хатенку, которую отремонтировал собственными руками. Не прошло двух недель со свадьбы, а из трубы уже валил дым, и по вечерам весело светились окошки. Родители мои любили друг друга и потому жили счастливо. К тому времени семья уже давно перебралась из местечка. Дед мой Лев как отставной солдат получил место управляющего в имении соседского барина, офицера. Туда перебралась семья, там родились мой отец и я.

Женившись, Осэре стал промышлять рыбной ловлей. Вместе с соседом, Данилой Плюско, ловили в озере рыбу. Отец заводил бредень по горло в воде, а Данила шел берегом. Жена Данилы, Степанида, возила улов на базар. Хорошо ловились карась, линь. Рыба кормила семью. Шло время, и к тридцати пяти годам у отца моего родилось уже восемь детей  — шесть сыновей и две дочери.

Зима в 1887 году выдалась особенно суровая. Метели чередовались с трескучими морозами. Всю ночь на пятнадцатое февраля бушевала пурга. А в нашей хатке не гасла лампа-семилинейка. Моя мать собралась рожать очередного ребенка, и вокруг нее хлопотала опытная повитуха  — моя бабушка, мамина мать. Отца с вечера отправили к деду. Дети вповалку спали на печи, и только десятилетняя Фрида, моя старшая сестра, бодрствовала. Она помогала бабушке.

Я появился на свет худеньким, и родная бабуля, неизвестно за что, отвесила мне по синюшной попке звонкого шлепка. Обмыв меня в корыте, она приложила меня к маминой груди и сказала: "Ну, теперь живи и радуйся". А радоваться, между тем, было нечему. Как раз в эту ночь голодная чета  — волк с волчицей  — забралась в наш хлев и утащила козочку, кормилицу нашу. Прямо за нашим огородом начинался лесок. Здесь весной ребятишки нашли ее белые косточки.

С чего начинается память

С какого возраста ребенок начинает запоминать и осмысливать происходящее вокруг, радоваться или печалиться из-за происходящего? Мои первые воспоминания сохранили облик чернобородого человека, лежащего на кровати у окна. Лицо его опухло, две стрелки ресниц дрожали под густыми бровями. Большая рука бессильно свисала до пола. Я подошел и коснулся этой руки. Она неожиданно двинулась и сбила меня с ног. Я упал и заплакал. Уже потом, оставшись сиротой, я узнал, что то был мой умирающий отец. Кормилец наш, опора большой семьи, отец умер скоропостижно, проболев неделю, когда мне шел третий годок. Мама осталась с восемью детьми. Младшему, Муле, минуло четыре месяца. Старшему  — Руве Аврому  — шел двенадцатый год. Мать моя страстно любила отца. Со слов ее я узнал, что он был красивый, статный, умница и на все руки мастер. Да вот только невезучий. Все, что он оставил семье,  — это широкую деревянную кровать, стол да пару длинных скамей, сделанных собственными руками. Да еще полати у печки, на которых ютилось его многочисленное потомство. Отчего умер отец, рассказал мне его приятель, дядя Данила, с которым отец вместе промышлял рыбу. Осень в тот год выдалась холодная, ветер дул ледяной. Отец и дядя Данила рыбачили у мельничной запруды. В тот день везло им необычайно. Рыба сама лезла в сети. Заводил аршинный бредень как всегда отец  — где по шею в воде, а где и вплавь. А Данила держал крыло на мели, у берега. Был он ранен в русско-турецкую войну 1877 года и с той поры хромал. Вода в озере остыла, стояла уже глубокая осень. Да охота пуще неволи: не желая упускать рыбацкое счастье, отец раз за разом лез в воду  — прямо в одежде. Не вдруг разгорелся костер, не вдруг приехала за богатым уловом телега. Словом, в тот день закоченел отец на ледяном ветру в мокрой одежде, как никогда. Всю ночь его трясло, судороги сводили ногу. Через несколько дней стал опухать. Фельдшер, он же и аптекарь, поставил диагноз  — воспаление почек. Через неделю отца не стало.

С той поры нужда стала полноправной хозяйкой в нашей хате. Старших братьев дедушка определил в ученики к ремесленникам, а мама стала подниматься ни свет ни заря. В три часа, до первых петухов, уже была она на ногах и растапливала печь, чтобы к рассвету напечь вкусных румяных коржиков на молоке  — "кухонов". Нам, детям, этого лакомства не доставалось. Мы ели черствый ржаной хлеб, запивая колодезной водой. А "кухоны" шли на продажу. Ранним утром мама уже торговала ими с лотка. Коржики ее шли хорошо, но особой прибыли не приносили. Так, на медные копейки, мы и существовали. Ведь ни пенсий, ни пособий в ту пору не было. Правда, время от времени мама приносила буханку теплого белого хлеба из простой муки. Тут начинался у нас пир. Хлеб назывался "лехем эвьоним"  — "хлеб бедняков". Нищая еврейская община брала по грошу сбор с каждой зарезанной курицы или петуха. Раз ешь мясо  — значит, у тебя деньги есть, плати в специальный фонд "мос шхита"  — как сказали бы теперь, налог на вдов и сирот. Время до обеда тянулось ужасно долго. Аппетит приходил задолго до еды. Правильнее было бы сказать, что он вообще не уходил. Разносол был небогатый: картофельный суп, в котором плавало несколько крупинок, а зимой  — щи из свежей капусты, приправленные рыбной мелюзгой, которую мы же ловили и впрок сушили осенью. Конечно, выручала озерная рыба. Но главная наша благодетельница жила в хлеву. То была козочка Зорька-вторая, кормилица и поилица наша. Она давала в день до четырех бутылок молока. Зорьку-первую, как вы помните, утащили в ночь моего рождения волки. Досталась нам Зорька-вторая в обмен на отцовский бредень. Дедушка считал это выгодной меной.

Начало учения

В шесть лет полагалось отдать мальчика в начальную школу  — хедер. Помещалась "школа" в избенке меламеда, то есть учителя, у окошка. За большим столом расселся десяток черноглазых мальчиков, перед каждым лежала толстая раскрытая книга  — Библия. Наставник наш, ребе, был и учителем, и завучем, и директором в одном лице. Исполнял он по совместительству и обязанности няньки, почти не спуская с рук свою младшую дочь, полугодовалую Басшеву. Была Басшева у нас вольнослушательницей. Ходить она не могла, но по полу ползала с удивительным проворством и, наверное, завоевала бы чемпионский титул, устрой кто-нибудь состязания ползунков.

Наш добрый ребе внешне напоминал льва. Его и звали похоже  — Шмуэль Лейбом. Густая черная грива и борода, которой никогда не касалась бритва, обрамляли изможденное лицо с грустными глазами. Жил учитель не лучше своих учеников. Хедер приносил рублей восемь-десять в месяц, и как прокормиться на эти деньги с оравой детей  — про то знала одна ребецн, жена учителя, народившая ему семь дочерей. Быть может оттого, что нищета была хозяйкой в его доме, глаза ребе часто туманила слеза. Был он человеком знающим, но при этом мягким, добрым, никогда не выходил из себя  — даже когда наказывал хулиганов, и, казалось, обладал неистощимым терпением. Словом, настоящий местечковый меламед, шлимазл и неудачник. Русский язык он знал неважно, зато по-древнееврейски писал и говорил с необыкновенной быстротой и легкостью. (Писали раньше евреи справа налево, как арабы и прочие магометане.) Можно сказать, что древнееврейский был родной язык нашего ребе. Он знал Библию наизусть, включая псалмы царя Давида, все молитвы, утренние и вечерние, и особенно досконально  — "Песнь Песней" премудрого царя Соломона.

Все эти знания, разумеется, никому не были нужны. Кто теперь помнит о библейских сказках? Что религия может дать современному человеку, строителю светлого будущего, особенно молодому человеку, которому суждено жить при коммунизме? Ничего не может дать. А нам всю эту пустую и вздорную схоластику вдалбливали в голову по много часов в день, с утра до ночи, все шесть лет учебы. Да еще приходилось самим платить за учебу! У мамы моей денег, конечно, не было, и платил за меня дедушка, пять рублей в год.

Как всякие школяры, мы, конечно, не упускали случая и отлынивали от учения как могли. Голосистая Басшева по ночам не давала бедному ребе покоя, и поэтому случалось, что, задав нам задание, он начинал задремывать на своем табурете, прислонившись к стене. Это был самый вожделенный миг для нас, его мучителей. Заарканить ногу ребе, привязать ее к ножке стула, а потом разбудить громким криком, чтобы ребе вскочил, волоча за собой стул... Случалось, за подобные выходки ребе угощал нас березовой кашей  — разумеется, если успевал заметить обидчика. Но до настоящего рукоприкладства на моей памяти ребе дошел только один раз. Когда девятилетний оболтус с нехорошей улыбкой попросил учителя объяснить, что значат слова Песни Песней "как сладкое вино перси ее", наш добрый ребе вместо ответа влепил ему затрещину.

Учеба продолжалась всю зиму  — от первого до последнего снега, с девяти утра до шести вечера, с перерывом на обед. Не скрою, поначалу я любил учителя, и мне даже нравилось учиться. Но вскоре один эпизод раскрыл мне глаза на его показную набожность, и я убедился, что в действительности наш Шмуэль Лейб хитрец и обманщик. Дело было так. Идя в школу, я увидел на дороге блестящий предмет. Наклонился, чтобы подобрать его  — и, о счастье! О радость! Это был серебряный рубль! Подпрыгивая от восторга и соображая, сколько замечательной вкусной еды можно накупить на рубль, я стремглав помчался в хедер, чтобы показать ребятам находку. Все окружили меня. Ребята щелкали языками, не скрывая зависти, и просили дать им подержать монетку с профилем Александра III. При виде монеты глаза нашего ребе загорелись голодным блеском, и он даже сглотнул слюну.

— Где ты это нашел?  — каким-то ненатуральным голосом спросил ребе.

Наивное теля! Не ожидая подвоха, я выложил все начистоту:

— Да тут, возле вашего дома, на дороге!  — простосердечно признался я. Делать этого ни в коем случае не следовало. Учитель протянул руку к монете, сгреб ее своими длинными пальцами и поднес к глазам.

— Как раз сегодня утром, по дороге в синагогу, я обронил рубль,  — пробормотал ребе, пряча глаза.— Ну да, это та самая монета.

С этими словами он опустил блестящую монетку в карман и как ни в чем не бывало велел нам рассаживаться по местам. Нет слов, чтобы описать горе и отчаяние, которые меня обуяли! "Но, может быть, это действительно была монета ребе?"  — думал я, плетясь после уроков домой. Дома я рассказал обо всем старшей сестре Фриде. Она не оставила сомнений в неблаговидном поступке учителя.

— Дурак, лошадиная голова!  — ругала меня Фрида. В тот день я потерял доверие к учителю и веру в Бога.

Время шло. Днем Зорька выходила во двор и грела на весеннем солнышке отощавшие за зиму бока. Зима уходила нехотя, пряталась в овраге, где еще лежал нетронутой белизны снег. Моя сестра Фрида и Рива Сухотина, наша соседка, вместе с Олей Коптеловой по утрам стали бегать к оврагу и натирать лицо снегом. Оля уверяла, что это помогает от веснушек и кожа становится белее. Веснушек у Фриды и Ривы не было, а вот сделать свою смуглую кожу светлее обе были не против. Зато веснушчатое личико Оли без всяких натираний было белее снега.

Олина мама, тетя Стеша, на Пасху угощала меня тонкими сдобными лепешками, в которые был якобы "незаметно" упрятан кусочек свиной ветчины. Я уплетал лепешки с величайшей охотой, делая вид, что не подозреваю подвоха. Проглотив аппетитный кусочек свинины, я делал страшное лицо и в испуге хватался за голову. Взрослые отлично знали, что есть свинину мне строжайше запрещено, и буквально покатывались со смеху, глядя на мой испуг. Эта сцена повторялась множество раз, однако никому не приходило в голову, что я притворяюсь. Я чувствовал себя актером, честно заработавшим свой хлеб  — вернее, свою "трефную" ветчину.

Я — окаянный

Пятнадцатого февраля 1897 года мне исполнилось десять лет. Единственное учебное заведение в нашей волости была церковно-приходская школа, где директором, завучем и преподавателем был единый в трех лицах отец Василий. Я уже четыре года учился в хедере, а мой сосед и ровесник Ваня Плюско только в этом году научился кое-как читать по складам. Однако я ужасно завидовал его грамотности, поскольку сам был совершенно безграмотен по-русски. У Вани я попросил научить меня русским буквам и через день уже бегло читал букварь. После этого я попросил Ваню взять меня с собой в церковную школу. Ваня обрадованно согласился. Его старшая сестра Аня проинструктировала меня, как себя следует вести. Войдя в школу, я должен был низко поклониться батюшке, потом встать по стойке смирно и браво, по-солдатски, отчеканить: "Здравия желаю, батюшка, господин учитель!"

Накануне я представлял себе, как мой бравый вид и громкий голос понравятся отцу Василию и он усадит меня рядом с Ваней. Однако судьба уготовила мне совсем иную встречу.

Внешне церковно-приходская школа ничем не отличалась от хедера. Тот же длинный стол, за которым сидели мальчики-ученики, правда, белоголовые и без ермолок. Тот же учитель, читающий из Библии, которую, правда, я уже знал наизусть. Отец Василий, в длинном подряснике, с распущенными седыми волосами, даже внешне чем-то напоминал нашего ребе. Поздоровавшись с ним, я застыл по стойке смирно, а Ваня просительно произнес:

— Батюшка! Примите Мойшу в школу, уж больно ему учиться охота!

Отец Василий подошел ко мне вплотную, дохнул тяжелым винным перегаром, провел ладонью по моей стриженой голове, с которой я сдернул шапку,  — провел, как мне показалось, ласково. Затем больно ухватил меня за левое ухо, подвел к двери и пинком вышвырнул вон, нараспев пробасив:

— Да изыдут нечестивые во ад, уготовленный грешникам!

Я осмыслил происшедшее только на улице. Болела ягодица, ушибленная поповским сапогом. Сбежав с крыльца, я повернулся лицом к церкви и яростно, с ненавистью крикнул:

— А я все равно буду учиться! Все равно! Не запретите!

Кругом не было ни души. Лишь поповский индюк надулся и пошел на меня, угрожающе твердя "гобл-гобл".

Проходя мимо дома Ривы Сухотиной, я едва не расплакался, вспомнив, как хвастался ее брат Борух: дескать, школа в Велиже, где он учится, в два раза выше церковной колокольни, ученики носят красивую форму с двумя рядами пуговиц и у каждого блестящая кокарда на фуражке. В школу принимают всех. Велиж  — большой город. В центре, на главной площади, высится пожарная каланча. Наверху смотровая площадка. Там днем и ночью ходит пожарный, отбивая часы. Внезапно меня осенило: раз в школу берут всех, то могут ведь взять и меня! Решение созрело мгновенно: в Велиж! Учиться! Назло отцу Василию! Назло всем!

В город, в школу

Борух Сухотин сказал, что учебный год в его школе начинается 15 августа. Я стал загодя готовиться к побегу. Погода в августе стояла ясная, теплая. Двенадцатого числа я проснулся до рассвета. В чулане меня ждали почищенные с вечера полусапожки, которые мне отдала тетя Стеша, когда Ваня из них вырос. Краюха хлеба да три огурца были завязаны в узелок. Словом, как поется, "были сборы недолги". Не сказав никому ни слова, я вышел за ворота. Рассвет застал меня уже в пути, за барским парком. По обочине проселка тянулись телеграфные столбы в сторону Крестов и дальше  — через Западную Двину, до Велижа. По этим столбам я должен был добраться до города, до школы, куда вела меня мечта. Мысль о том, что я останусь неграмотным, пугала меня. Я готов был на все, лишь бы учиться.

Солнце поднялось и застыло в безоблачном небе. Полусапожки, которые я нес за спиной (не топтать же их без повода) начали тяжелеть. Да и узелок с харчами заметно прибавил в весе, хотя от краюшки хлеба осталась половина. От жары стало клонить в сон. Я забрался под старую раскидистую березу у дороги и сладко прикорнул на траве. Проснулся я от толчка, и пробуждение мое трудно было назвать приятным. Надо мной стоял дедушка. Вид его не предвещал ничего хорошего. Держа в руке кнут, дедуля скомандовал:

— А ну, геть домой, разбойник!

Я взмолился:

— Дедушка, миленький! Я учиться хочу. Пусти меня в город!

Вместо ответа дедушка взмахнул кнутовищем, и над моей головой просвистел бич. Я понял, что шутить он не намерен, и покорно поплелся назад по дорогое. Дед ехал позади на телеге, не спуская с меня глаз. Так мы прошли километр. Я иногда оглядывался и видел, что мой убитый, расстроенный вид заставил дедушку о чем-то глубоко задуматься. Его мохнатые брови шевелились, а лоб перерезали морщины. Наконец, он подозвал меня и сказал своим обычным, ласковым голосом:

— Хоть бы кому слово сказал, разбойник! Мать чуть с ума не сошла.

Некоторое время я шел рядом с телегой. Вдруг дед решительно натянул вожжи:

— Тпру! Садись на телегу.— Он поворотил лошадь.— Пошла! В город, так в город. С теткой твоей, Гутей, познакомлю тебя, с двоюродными твоими. Может, поживешь у них. Поучишься.

К вечеру, переправившись на пароме через Двину, мы достигли Велижа. Первым впечатлением моим от сказочного города оказалась невыносимая вонь. Ее распространял кожевенный заводик на окраине. За ним дорогу преградила необъятная лужа, в которой блаженствовала свинья. Телега стала подскакивать на булыжниках, да так, что нам с дедом пришлось сойти. Это называлось "мостовая". Словом, не понадобилось много времени, чтобы убедиться: Борух Сухотин попросту зловредный врун, выдумщик и хвастун. Захотелось домой, но дедушка повернул лошадь на боковую улицу, и я поплелся за ним.

Остановившись у приземистого домика тети Гути, дедушка привязал лошадь, и мы вошли во двор. Дяди дома не оказалось. Навстречу нам выбежали два мальчика, лет шести и восьми, и бросились к дедушке. Тетя Гутя лежала в единственной комнате на широкой деревянной кровати. Под одеялом горой возвышался ее живот. Красивое лицо тети казалось изможденным, исхудалым. Дедушка поцеловал дочь и погладил по волосам. По щекам тети Гути побежали слезы. Я услышал непонятные слова: "Доктор сказал, сохрани Бог  — нельзя! Да разве его удержишь, все равно взял свое, разбойник!" В ответ дедушка несколько раз повторил: "Бог даст, и все обойдется. Родишь". Уже стемнело, когда с канатной фабрики вернулся дядя Мотя. Он был низкорослый, угрюмый и старался не глядеть на жену. Впрочем, на дедушку он тоже старался не смотреть, будто провинился перед ним.

Я пишу эти строки после суточного дежурства в травматологическом пункте, где много лет работаю вахтером. Сижу в нашей уютной пятиметровой кухне-столовой, чтобы не тревожить спящих в комнате. Хочется сопоставить, сравнить звериное прошлое, не такое уж далекое, хотя сейчас оно кажется страшным сном, с нашей сегодняшней, самой светлой в мире явью страны победившего социализма.

Дядя Мотя за сорок копеек в день трудился от зари до зари. Приходя с фабрики, он всегда бросал одну и ту же фразу: "Проклятая жизнь!" Тетя Гутя, которая все реже вставала с постели, отвечала одно и то же: "Не гневи Бога! Хорошо, хоть работа есть". Тогда не существовало ни пенсий, ни пособий по инвалидности. Хорошо, хоть соседи приходили друг другу на помощь в трудную минуту.

Казенная школа помещалась в кирпичном двухэтажном здании на площади, напротив неказистой приземистой каланчи, напоминавшей куриный насест. На втором этаже шли занятия, а внизу находились квартиры учителей и обслуживающего персонала. Я с нетерпением ждал начала учебного года, но вскоре случилось то, чего так боялась тетя Гутя. Подержав ее руку в своей, добрый доктор Коган, бесплатно лечивший самых отчаянных бедняков (из-за этого у него не было даже собственной коляски, как у других врачей), сказал: "Когда пойдут воды, позовите меня. А акушерку пригласите завтра с утра".

Назавтра в доме появилась маленькая кругленькая тетя Циля. Дядя Мотя, как всегда, утром ушел на работу  — вернее, на свою ежедневную изнурительную каторгу, которую он всей душой ненавидел. Акушерка, заправив седую прядь под косынку, принялась раскладывать принесенные инструменты. Внезапно тетя Гутя сказала: "Умираю". Она опустила на пол худые ноги и села. Акушерка подскочила к ней с большим дырявым креслом, под который подставила чугун, и помогла перебраться туда с постели. Что-то мягкое шлепнулось в чугун и тетя Гутя потеряла сознание. Через несколько часов, родив мертвую дочку, она умерла.

В тот же день, уже к вечеру, погребальная братия понесла покойницу на кладбище. Гремя медной кружкой, они повторяли как заклинание: "Цдоко тацэйл мимовес",  — подаяние спасает от смерти. Прохожие бросали в кружку монеты, хотя все знали, что после похорон кладбищенская братия пропьет подаяние до последнего гроша.

Через день после похорон, уходя утром на фабрику, дядя Мотя буркнул, ни к кому не обращаясь: "Мне тут своих ртов хватает, лишних не надо".

Я понял, что больше не смогу ночевать с двоюродными братьями на печке. Надо было искать пристанища. Но где? Не зная, куда податься, я пришел на площадь, к казенной школе. Неожиданно там оказалось много детей с родителями. Слышался говор детей и взрослых, то сдержанный, тревожный, то громкий и радостный. Шли экзамены.

По лестнице на второй этаж, где разместилась экзаменационная комиссия, поднимались молча. В коридоре стоял учитель в мундире с блестящими пуговицами и записывал имена. Всех поступающих уводили в класс, где за столом сидели двое членов комиссии. Родители толпились в коридоре, стараясь заглянуть через щелочку за дверь, подслушать вопросы и ответы ребят. Большинство поступающих умели читать, но почти все плохо говорили по-русски. Я вырос не в местечке, а в имении, и для меня русский язык был почти родным. Когда подошла моя очередь, учитель посмотрел на меня с недоумением, погладил по стриженой ежиком голове и спросил: "Мальчик, ты с кем?" Я запнулся от волнения, но справился с собой, вытянулся по стойке смирно и отрапортовал: "Здравия желаю, господин учитель! Я Миша Трескунов из Ильина, хочу учиться грамоте!"

Фразу эту я произнес с некоторой опаской, хотя много раз репетировал ее под руководством Вани Плюско. Но первая моя попытка, как помнит читатель, закончилась позорной неудачей, и я опасался, как бы и на сей раз меня не выставили из школы столь же бесцеремонным образом. Однако на сей раз ничего подобного, к счастью, не произошло. Учитель по фамилии Глатштейн взял меня за руку и привел в класс, где заседала приемная комиссия. За столом сидели двое в таких же красивых мундирах, как у Глатштейна. На стене, над классной доской, висел парадный портрет императора Николая II в золоченой раме. Все это я разглядел потом, а в тот миг мое внимание было приковано к столу, перед которым стоял экзаменуемый  — мальчик лет восьми, с пейсиками, зачесанными за уши, и напряженным бледным лицом. Он картаво, но бойко отчеканил: "Попрыгунья стрекоза лето красное пропела, оглянуться не успела  — глядь, зима катит в глаза!" Члены комиссии видели, что мальчик читает стихотворение наизусть, а не по книге, как должен был, но не стали придираться к местечковому вундеркинду, который наверняка выучил за свою короткую жизнь уже не одну сотню страниц.

Мне протянули книгу, и я по складам прочитал: "Во всех поч-ти де-лах до-гад-ли-ва бы-ла". Читал я не слишком хорошо, но мой уверенный русский произвел впечатление. Так меня приняли в первый класс.

Усыхав вопрос: "Где ты живешь?"  — я залился слезами. Так ничего и не ответив, я спустился по лестнице и побрел куда глаза глядят. Хотелось есть. Уже смеркалось, а у меня с утра маковой росинки во рту не было. Ноги сами понесли меня к домику дяди Моти. Набравшись смелости, я постучался, но ответа не дождался. Я стучал еще и еще, но безуспешно. Стемнело. Я забрался по лестнице на чердак, залез в корзину с тряпьем, свернулся калачиком и уснул.

Август в тот год выдался теплый, но под утро я продрог. Проснувшись от холода, я не сразу сообразил, где нахожусь. Внизу скрипнула дверь, и я услышал удаляющиеся шаги дяди Моти. Хлопнула калитка. Спустя пару минут в чердачный лаз просунулась голова моего двоюродного брата Яши. Он поманил меня рукой и прошептал: "Слезай. Папа ушел". Внизу Яша насовал мне в руки баранок и дал кусочек сахара, а сам занялся приготовлением чая. Он был ко мне заботлив и добр по-взрослому, как будто заменил в семье мать. Согревшись, выпив горячего чаю и закусив, я в приподнятом настроении побежал в школу, по-братски чмокнув Яшу в щеку.

Было еще очень рано. Возле школы дворник размахивал метлой, поднимая пыль. Ветер уносил ее в сторону Двины. Я уселся на скамью возле учительских квартир и незаметно задремал. Меня разбудила рука, коснувшаяся моей головы. Учитель  — это был Глатштейн, тот самый, кто первым встретил меня в школе,  — ласково погладил меня по голове и сказал, взяв за плечо: "Пойдем ко мне".

Глатштейн занимал одну комнату. На столе лежали тетради и книги, стоял большой фарфоровый чайник и опрокинутый в блюдце стакан. Железная койка, три венских стула  — вот и вся обстановка учителя. Забегая вперед, скажу: педагоги наши  — Глатштейн, Яворковский, Левин  — были выпускниками единственного в России Виленского еврейского учительского института. Директор школы Цильштейн жил с семьей во флигеле, тут же, во дворе школы. Я попал в начальное училище с параллельным ремесленным классом по слесарно-кузнечному мастерству.

Свет не без добрых людей

Итак, я  — ученик первого класса казенного еврейского училища с преподаванием на русском языке. У меня ни угла ни двора, от пятака, оставленного дедушкой, уцелела последняя копейка. Сейчас, когда я вспоминаю эти тяжелые дни, у меня на глазах невольно закипают слезы благодарности. Сколько душевного тепла, благородства, любви и заботы встретил я со стороны еврейских учителей! Сами нищие, бедствовавшие на свое унизительное, грошовое жалование, они не дали мне пропасть. О каждом из этих людей, об их доброте и человечности можно написать книгу.

Первое время я спал в дворницкой под столом. Другого места для гостя в маленькой комнатушке не было. Две дочери дворника, стеля мне постель, приговаривали: "В тесноте, да не в обиде!" Учителя подкармливали меня, кто чем мог, но хозяйства они не вели и питались в основном хлебом да чаем. Для меня они нашли "дни". Ручаюсь, никому из моих читателей не приходилось кормиться "днями", наверняка многие даже не знают, что это такое. Учителя пристроили меня к своим знакомым, к родителям учеников, в дома своих невест. В каждой семье я питался один день в неделю. В воскресенье у Миркиных, в понедельник у Румковских, во вторник у Бородулиных, и так далее, у семи разных благодетелей. Они же одевали и обували меня в то, из чего вырастали их дети.

Как рассказать об этом нынешним ребятишкам, сытым, счастливым, одетым и обутым во все новенькое, обласканным родной партией и народом! Но мое детство пришлось на страшные дни самодержавия. И я не пропал только благодаря доброте и душевности незнакомых мне людей.

Школа

Итак, я  — ученик приготовительного класса начальной ремесленной школы с обучением слесарно-кузнечному делу! Все мои однокашники учились в хедерах и хорошо читали и писали по-еврейски. Но русской грамоты никто толком не знал, и даже свободное владение языком было редкостью. Преподавание шло только на русском языке (на котором, признаться, учителя тоже говорили не безупречно). Больше того, в школе надлежало разговаривать только по-русски.

Как мне нравилось учиться! Уроки, перемены, прогулки и разговоры с товарищами, игры на школьном дворе! Все было так замечательно, весело, интересно. Я внимательно слушал учителя и, благодаря хорошей памяти и знанию русского языка, без труда запоминал то, о чем говорилось. Большинство ребят привыкло вызубривать наизусть многие страницы религиозных книг, и потому они быстро освоили русский язык и школьную премудрость. Мы схватывали слова учителей на лету и мгновенно усваивали новые понятия. Но случались, конечно, и неприятности. Рядом со мной сидел Ися Миркин, небольшого росточка, застенчивый, смирный. Он совсем не знал русского языка. Во время урока, чтобы выйти по надобности из класса, надо было поднять руку и спросить по-русски: "Исай Маркович, можно выйти?"

Ися никогда не выходил на уроках из класса. Но однажды бедняге приспичило. Он поднял руку и попросил: "Исай Маркович, можно биться?"

Учитель повернулся к нему всем корпусом и насмешливо сказал: "Ни биться, ни драться нельзя, поэтому сиди!"

Всем было ясно, что Исай Маркович прекрасно понял, что имел в виду бедный Ися, и просто решил проучить его за плохое знание русского языка. Ися съежился, покраснел, и лицо его выразило отчаяние. Он, как видно, и так терпел до последней крайности. По классу пронесся ропот. Ребята были возмущены. Вдруг несчастный Ися закрыл лицо руками и горько заплакал, а по классу разнесся недвусмысленный запах испачканных штанишек. Бедного Исю пришлось срочно эвакуировать из класса. Занятия пришлось прервать за десять минут до звонка, чтобы проветрить класс. Меня послали к Миркиным (у которых я кушал "день") за чистыми штанишками и чулками. Дома была Исина бабушка. Услышав о случившемся, она запричитала и кинулась в школу, призывая на голову жестокого Исая Марковича всевозможные кары и проклятия. Бабушка привела Исю в порядок, и после перемены он занял свое место рядом со мной  — понурый, стыдящийся поднять глаза. Мне стало жалко Исю до слез. Я протянул ему руку и сказал: "Ися, давай с тобой дружить!"

Так началась моя крепкая детская дружба с Исей Миркиным, которая не прервалась и спустя много лет.

Жил Миркин недалеко от училища. После занятий мы бежали к нему домой вместе готовить уроки. Я лучше него знал русский, но зато Ися был более развитый, умный мальчик. Исина бабушка была довольна, что я исправляю Исе русскую речь, и угощала меня кефиром собственного изготовления.

Жили Миркины бедно. Отец Иси был грузчиком и плотогоном-лоцманом на реке. Он проводил плоты в особенно опасных местах в половодье. В семье было семь душ, и когда зимой заканчивалась навигация, в доме воцарялась нужда. Несмотря на это, Миркины продолжали исправно давать мне свой "день", и бабушка Иси следила, чтобы мы не были голодны, когда делали уроки. В этой семье я чувствовал себя родным. Но были и другие семьи, где меня кормили неохотно. Хозяева в рот глядели, как бы я лишнего куска не съел. Приходилось мириться и терпеть, все же это было лучше, чем остаться голодным. Особенно неприятным днем была среда. В среду я столовался у лесопромышленницы Ханы Берлин. В отличие от других моих благодетелей, эта самостоятельная деловая женщина была, по местечковым меркам, богата  — у нее служил десяток приказчиков, была кухарка и горничная. В этом доме за стол меня не сажали. Худая злая кухарка кормила меня на кухне  — да так, что я всегда уходил полуголодный.

У учителей были невесты, но свадьбы надолго откладывались, потому что жениху все никак не удавалось заработать достаточно денег. Невесту, а впоследствии жену моего учителя и друга Исаака Глатштейна звали Маша Шоломонс. Это была чудесная девушка! Она была даже добрее своего жениха. Поистине, Маша была моим добрым ангелом. Она сделала мне так много хорошего, что и сейчас, прожив такую долгую жизнь, я все еще вспоминаю о ней с теплом и любовью. Маша опекала меня, следила, как я делаю уроки, занималась со мной по вечерам. Благодаря ей я успешно переходил из класса в класс, нигде не оставаясь на второй год, что в те времена было обычным делом. Экзамены в училище проводились осенью, и я всегда сдавал их успешно  — с первого по седьмой класс.

Но надо честно признаться  — школьная программа не была напряженной. Для нас, мальчиков из хедера, учеба не составляла труда. Я до сих пор не понимаю, из каких соображений занятия в Велижском начальном еврейском училище были растянуты на семь лет. Кузнечно-слесарное ремесло можно изучить куда быстрее, да и знания по общим предметам, если бы мы учились так же помногу, как привыкли с детства, можно было приобрести за куда меньшее время. Может быть, нас специально держали до 17—18 лет в ремесленном училище, чтобы мы не могли продолжить учение. Ведь в таком возрасте еврейскому юноше положено жениться. А с семьей  — какая же учеба!

Наша школа (разумеется, вопреки желанию властей) была рассадником революционных настроений. Почти все учителя  — питомцы Виленского педагогического института  — были настроены антимонархически, антиправительственно, участвовали в революционном движении. Соответствующие идеи они прививали нам, ученикам. Учителя внушали нам, что важно не останавливаться на достигнутом, что после окончания училища мы должны продолжать приобретать знания, учиться экстерном.

На уроках ремесла, которые с пятого класса были каждый день по два часа, я научился ковать, пилить, резать, гнуть фигуры по трафарету, работать на токарном станке  — для этого надо было иметь не только руки, но и голову, например, чтобы сделать расчет шестерен при нарезке винта. Я старался, добросовестно делал поковки, тщательно обтачивал и опиливал деталь и считался одним из лучших учеников. Одна моя работа  — пресс для бумаги  — и другая, коллективная (втроем мы изготовили действующую модель паровоза) демонстрировались на Виленской сельскохозяйственной выставке в 1900 году.

Бар мицва

Когда вы, мой читатель, почувствовали себя взрослым? В шестнадцать лет, когда получили паспорт? В восемнадцать, когда сделались полноправным гражданином нашего социалистического Отечества? Я ощутил себя взрослым рано  — уже в тринадцать лет. В этом возрасте еврейский мальчик становился взрослым, принимал на себя "иго Царствия Небесного". Эта церемония называлась "бар мицва", акт принятия заповедей. Меня подготовил к бар мицве Абрам Шоломонс, учащийся Велижского иешибота. В его доме меня хорошо и сытно кормили по средам, и за это приходилось терпеть уроки, которые Абрам давал мне после обеда. Пока мы с товарищами изучали басни Крылова по букварю и гнули в тисках железки  — а больше гоняли собак по улицам,  — наши несчастные сверстники дни и ночи проводили, склонившись над томами Геморе. Учились в городской иешиве мальчики от десяти лет и старше. Одного из них, пятнадцатилетнего Шмуля Царейского (из местечка Царей) я знал лично. Шмуль обладал феноменальной памятью. Он славился тем, что запоминал наизусть, слово в слово, каждый изученный в иешиве лист Геморе. Интересно сложилась его дальнейшая судьба: уйдя из иешибота, чтобы стать меламедом, Шмуль поселился в Витебске, где самостоятельно изучил русский язык с помощью учителя местной гимназии Иванова. Феноменальные способности еврейского юноши поразили Иванова. Видя, как Шмуль истово стремится вырваться из тьмы невежества, Иванов помог ему подготовиться экстерном к экзаменам за гимназический курс. Изощренный талмудической схоластикой ум и великолепная память позволили Царейскому получить аттестат зрелости Витебской гимназии, блестяще сдав все экзамены! А ведь прошло лишь два года с той поры, как Шмуль впервые открыл учебник русской грамматики! Вот такие светлые головы водились в захолустных местечках черты оседлости, где царское самодержавие насильно удерживало еврейский народ во тьме и невежестве.

Абрам Шоломонс и его товарищи в складчину приобрели мне тфилин  — молитвенные филактерии. Они были уложены в красивый бархатный мешочек, украшенный золотой вышивкой. Я не посмел отказаться и даже поблагодарил. Мешочек мне очень понравился, хотя никакие религиозные обычаи, как вы понимаете, я исполнять не собирался. Был и еще один повод для радости: в мешочке, кроме тфилин, оказались два новеньких серебряных рубля с профилем Николая II  — подарок мне от иешиботников к бар мицве. Каюсь: в тот миг лицо кровавого самодержца показалось мне таким прекрасным, что я едва не прижал его к губам. Абрам Шоломонс, конечно, не знал, что я в свои тринадцать лет  — настоящий воинствующий безбожник. И воспитал меня таким не кто иной, как Машин обожаемый жених, учитель Исаак Глатштейн, и его товарищи. Наши преподаватели, как я уже говорил, воспитывали нас в духе новых социалистических идей, которые, в частности, гласили, что все люди равны от рождения и имеют право на труд  — идей, до воплощения которых мне посчастливилось дожить. Интересно, что перед тем, как поступить в Виленский педагогический институт, многие его выпускники обучались в лучших иешиботах Литвы и Белоруссии, куда их посылали родители. Как видно, талмудическая премудрость не всем пошла впрок.

Я не стал огорчать Абрама заявлениями о том, что религия  — сплошной обман и жульничество. Вместо этого я мысленно разделил подарок: рубли мне, а тфилин  — на обувку моему другу Ване Плюско. Отправляясь за клюквой на Поддукинское болото, он сможет обматывать онучи божественными ремешками. Вот будет красота!

Быстрокрылой птицей летело время. Я привык к своему горькому житью, и оно перестало казаться мне таким уж горьким. В маленьком Велиже я пополнил ряды бедных учащихся из окрестных местечек, которые, как и я, питались "днями". Были "дни" хорошие, были плохие  — то есть голодные. Об этом отлично было известно нам, горемыкам. Случалось, что кто-то заболевал, и его "дни" тут же доставались другому. Иногда приходилось бедствовать, даже голодать, когда "дней" не хватало на всю неделю.

Я был "счастливчиком": имел "дни" от воскресенья до субботы, с детства говорил по-русски и благодаря этому учился в привилегированном учебном заведении, где преподавали и разговаривали по-русски.

В семнадцать лет я получил свидетельство, в котором было указано, что я с отличием окончил ремесленный класс начального училища и получил звание слесаря, кузнеца и токаря, мастера универсала по металлу. Сказать по совести, в то время мои познания в ремесле никому не были нужны. Рабочие на заводах обходились без них. Пришло время исполнения заветной мечты  — работать и учиться дальше. Горький хлеб "дней", обидное и тягостное детство остались позади.

В Петербург

Съездив домой и попрощавшись с родителями, я сел на пароход, курсировавший мимо Велижа до Витебска, а в Витебске купил билет на поезд, следовавший в Петербург. В Петербурге жил и работал подмастерьем портного мой старший брат Аба. Ему уже исполнился двадцать один год. Был он красивый и стройный, самый способный и талантливый в нашей семье. Прекрасно освоив ремесло, Аба неплохо зарабатывал. Стоит сказать о том, как он попал в Петербург. В столице, как известно, евреям проживать запрещалось, за исключением особых случаев. Таким "особым случаем" оказался мой дядя по матери Илья Столов. Он служил в Петербурге в гвардии. Когда дядя демобилизовался, военный портной Бузэ рекомендовал его одному генералу как замечательного столяра. Сам портной Бузэ тоже был евреем, однако не российским, а французским, и потому мог жить в столице Российской империи на законных правах. Дядя починил и отреставрировал генералу драгоценную старинную мебель. Взамен тот вручил еврею-столяру карточку, на которой было написано собственной генеральской рукой: "Столова не трогать". Эта карточка послужила дяде лучшим видом на жительство. Освоившись в Петербурге, он сумел перетащить к себе Абу. А теперь отправился к брату и я.

Столица ошеломила меня невиданным великолепием, шумом и роскошью. Переночевав у брата, жившего на квартире своего хозяина, я на следующее утро был представлен самому "мэтру", мосье Бузэ, у которого Аба трудился подмастерьем. Узнав, что я никогда не держал в руках иглы, мосье Бузэ сказал, что токарь, слесарь и кузнец ему не требуются, и потому мой нынешний ночлег в его апартаментах следует считать последним, поскольку полиция охотится на беспаспортных.

Пришлось срочно искать ночлег и работу. Товарищ дал мне адрес мастерской братьев Шмидт на Пантелеймоновской улице (ныне улица Пестеля) и рекомендательное письмо. Мастерскую я нашел без труда по вывеске "Художественная ограда". В помещении меня встретил знакомый звук слесарных инструментов. Звенели молотки, визжали сверла. Хозяин ознакомился с моим профессиональным свидетельством об окончании ремесленного училища, смерил взглядом с головы до ног и решил принять. Он что-то сказал мастеру, и меня сразу поставили к верстаку.

Работа оказалась примитивной. Надо было гнуть по шаблону металлические полосы, фигуру за фигурой. Я напрягал все силы и старался не терять ни минуты. К вечеру припухли и заныли суставы пальцев, но я был несказанно рад, что обрел жилье и работу. О жилье стоит сказать особо. Рядом с помещением мастерской располагалась небольшая комната с печкой и плитой для варки. Здесь на нарах спали четверо рабочих. Я стал пятым.

Так я влился в ряды рабочего класса, познакомился с товарищами и почувствовал, как разом повзрослел. Приняли меня как своего. Коллектив в нашей комнатушке подобрался интернациональный. Немец Вилли, поляк Стасик, русский Николай, татарин Аскат и я  — еврей. Все мы ощущали себя прежде всего товарищами по классу. Жили коммуной. Каптенармусом и поваром у нас был Аскат. Он покупал продукты в татарской мясной лавке. Свининой там не торговали, зато конины мне довелось отведать не раз и не два. Честно говоря, вначале я немного поупрямился, но ребята меня убедили, что конь  — животное чистое, питается сеном и отбросов, как свинья, есть не станет. Однако главное достоинство жеребятины заключалось не в этом. Фунт неразборчивой хрюшки стоил 20 копеек, а благородная конина ценилась в шесть раз дешевле. Так что благочестие Аскату диктовали в основном финансовые соображения.

Зарабатывал я неплохо  — по сорок копеек в день. Половина денег уходила на харчи, а половина оставалась. Я вырос в нищете, знал цену деньгам и зря их не транжирил. Вообще, жилось мне хорошо. Хозяева, братья Шмидт, оказались простыми душевными людьми. Младшего звали Вильгельм Карлович. Вскоре он прибавил мне зарплату, и теперь я получал целых шесть рублей в неделю! По велижским меркам я уже был богачом.

Я не забывал заветы наших школьных учителей и всерьез собирался продолжать учебу. Освоившись немного, я написал в Велиж молодой чете Глатштейн, прося прислать мне адреса людей, к которым я мог бы обратиться в Петербурге. Письмо мое было восторженным, я на все лады расписывал прелести своего столичного житья и выражал горячее желание стать образованным человеком. Аккуратно выведя адрес, я отнес письмо на почту и стал ждать ответа. Однако дождаться его мне не пришлось.

В субботу, когда Вильгельм Карлович выдал зарплату, в мастерскую заявился околоточный. Увидев меня, околоточный устремился прямо в мою сторону и рявкнул, обдав густым винным духом:

— Паспорт!

Я достал свою паспортину, чуя недоброе. Околоточный надзиратель покрутил усы, ища к чему бы придраться, и раздраженно потребовал:

— На гербовую марку рубль, живо гони!

Я полез в карман за деньгами, но товарищи по комнате дружно надвинулись на надзирателя. Я видел, как сжались кулаки у Николая и Станислава. Ведь как внук николаевского солдата, отдавшего двадцать пять лет жизни царю и отечеству, я имел право проживать в столице. Ребята знали об этом, и их возмутило наглое вымогательство околоточного. Они обозвали его шкуродером и многими другими нелестными кличками, которые я здесь приводить не буду. Надзиратель не остался в долгу, однако было видно, что он испуган. Попятившись к двери, околоточный пригрозил расправиться со мной и позорно ретировался. Однако, к моему глубокому сожалению, его угроза оказалась не пустой. Не прошло и часа, как топот полицейских сапог зазвучал под сводами мастерской. Меня арестовали и, как настоящего преступника, под конвоем, препроводили в участок. Там к моему паспорту без лишних слов пришили "проходное свидетельство". Городовой отвел меня на вокзал и втолкнул в вагон, где по полкам лежало человек двадцать разношерстных арестантов. Вскоре вагон тронулся. Меня выдворяли из Петербурга в Витебск, как я догадался, по наущению злобного околоточного.

В вагоне воняло портянками и махоркой. Провизию полагалось покупать за свои деньги, и за три дня пути я совершенно издержался. Так что, когда меня выставили в Витебске из вагона, всего моего капитала оставалось восемь копеек. Вечерело. По мосту через Западную Двину я вышел на Замковую улицу. В сквере напротив мужской гимназии толпились молодые люди. Звучал веселый смех, возгласы, приветствия. Позже я узнал, что здесь находился городской "рынок" нелегальной литературы. Сюда приходила молодежь поговорить о прочитанных запрещенных книгах, обменяться революционными брошюрами и т. п. Здесь же устраивались летучие совещания революционных групп, руководители-подпольщики давали задание молодым революционерам. Вскоре мне предстояло с головой погрузиться в кипение этой жизни. Но тогда, примостившись на садовой скамье со своим жалким узелком, я тщетно вглядывался в лица, ища знакомых. Отчаявшись, я уже начал располагаться на ночлег прямо на скамейке и попытался устроить поудобнее свой узелок, чтобы лечь на него. Вдруг я почувствовал на плече чью-то ладонь. "Городовой!" - мелькнула первая мысль. Напуганный арестом и долгим путешествием в арестантском вагоне, я весь сжался и сунул руку за паспортом с пришитым проходным свидетельством. К счастью, я ошибся. Это был не городовой. Мне улыбалось знакомое лицо моего одноклассника, верного товарища по школьным проделкам. Я вскочил и даже подпрыгнул от радости:

— Яша! Зубкин! Вот так встреча!

Через минуту мы уже шли к нему пить чай, по дороге оставив в булочной мои последние восемь копеек.

С этого вечера в сквере, где собиралась революционная молодежь и куда сами занесли меня ноги с вокзала, началась для меня новая пора моей жизни. Подрабатывая частными уроками, я вскоре стал членом революционного кружка. Как и в рабочем общежитии в Петербурге, членами нашего кружка были люди разных национальностей  — поляки, русские, евреи, латыш. Все мы учились, работали, часто собирались и тщательно соблюдали конспирацию, которая была в ту пору совершенно необходима. Руководителя нашего кружка звали Стах. Под его руководством мы штудировали "Капитал" Маркса, читали прославленную ленинскую "Искру", проводили политинформации. Крепла борьба с самодержавием. Революция 1905 года стояла на пороге, и молодежь бурлила, приветствуя ее.

С помощью товарищей я экстерном готовился к экзаменам за гимназический курс. Первая попытка окончилась неудачей  — учитель математики, антисемит, срезал меня на алгебре, которую я знал отлично. Вторая попытка оказалась удачней. Уже наступил 1904 год, разразилась русско-японская война, бездарно проигранная русским царизмом. В ожидании призыва в действующую армию, я сдал экзамены на звание вольноопределяющегося при Полоцком кадетском корпусе. В том числе мне пришлось сдать экзамен по церковнославянскому языку, который входил в число обязательных предметов. Чего только не пришлось изучать мне в моей долгой жизни! Дело облегчило то, что библейские стихи и псалтирь я с детства помнил наизусть по-древнееврейски, и потому их славянский перевод был мне понятен.

Мое участие в революционной деятельности не прерывалось и в годы учебы. Я распространял "Искру", расклеивал и разбрасывал прокламации с революционными призывами.

И вот грянул гром...


[Содержание альманаха] [Предыдущая страница]