Педагогический Альманах
 

[Содержание альманаха] [Предыдущая страница] [Главная страница]
 
подписаться

[Елена Игнатова "ВЕТЕР В КОНЦЕ СТОЛЕТЬЯ"] [Арье Ротман "СЕРДЦЕ НА УБЫЛЬ"]

Елена Игнатова

ВЕТЕР В КОНЦЕ СТОЛЕТЬЯ

* * *

В. Р.

Всхлипнуть, припасть к офицерской шинели —
особый колониальный восторг.
Запад есть Запад — а это Восток.
Видишь, куда мы с тобой залетели?
Здесь застоялся воздух знакомый
пятидесятых, повернутых вспять.
Заповедник детства.
           Опять, опять
апельсином и золотом пахнут погоны
на кителях молодых отцов.
Как много нас за столом, как тесно!
Сон младенчества.
           Клан родовой
сомкнут, как крона над головой
вечного дерева. Запах его телесный.

Не просыпаться. В губах матерей
вкус серебра и мяты.
Как бессмертны и как богаты
мы были любовью их...
Нас уносили в сон, в темноту:
очнешься — кругом пустыня в цвету,
тихое пение за стеною —
о ямщике, что клонится в снег,
о роднике, где горячий свет
над ледяною водой живою.

* * *

Ветер в конце столетья
все грубей и жесточе,
счастлив тот, кто не хочет,
может не замечать, как калечит
все, что мы надышали, сплели...
Ледяное пространство вод и земли
бесплодно, как при потопе.
Нас снимают слоями,
как в лихолетье солому с крыш.
Пахнет потом и серой.
Ветер роет пыль пепелищ,
и ночами в бреду твердишь:
— Дай мне, Господи, веры!

ДОМ В КРЫМУ

Короста соли. Корка над свежей болью.
Кровь винограда за грубой корой
лозы.
 Каждой весной
           так открывался Крым.
И я не знала тогда, вдыхая
роз запекшихся аромат,
запах граната сладкий,
что за калиткой — Калинов мост.
В прибое — пепел сожженных звезд,
гор омертвелые складки —
это черта, за которой несть
ничего из любимого нами здесь.

Нас уже больше на той стороне,
           чем на этой.
Доктор Леонтьев опять со своим лазаретом
в пекле гражданской...
           Я знала его стариком.
Я любила его. Осыпается дом,
           расклеванный ветром.

Нас уже больше на той...
           За Калинов мост
по мертвой воде,
           оскальзаясь о камни Стикса,
Каждый сон возвращаюсь
           на дальний погост
в мокрой траве по пояс.
           И поют мне птицы
В Иерусалиме о Киммерии — Крыме,
О том, что, сроднясь,
           не могу проститься.

* * *

Жизнь занесло в провинцию лета.
Солнце на сломе. Вспышки сирени.
Памяти снились глубокие тени
под коркою света.
Слово «любимый» цвело в гортани,
руки не размыкали объятья,
звуком боялась тебя поранить,
шелестом платья.
И наполнялся времени невод
счастьем тяжелым, легкой свободой.
Я забывала темное небо,
черную землю, горькую воду.

* * *

В кислородном морозе пьянящей любви
вижу губы, широкие очи твои,
и душа просыпается в боли.
И не хочется ей возвращаться на круг —
в наваждение слов и смыкание рук,
в кочевое сиротство неволи.
Но она, задыхаясь от нежности, пьет
этот яд ледяной, этот жалящий мед,
расставания мертвую воду,
и на оклик встает, и покорно идет,
и не помнит уже про свободу.
Что за боль! Только в юности можно стерпеть
это жженье, в крови растворенную медь,
но, вдыхая осеннее пламя,
я не знала, что не заговорены мы
от подземного жара, провидческой тьмы
и от нового неба над нами.

ТБИЛИСИ

Я приняла эти выдохи: «хо» и «ара»,
осени привкус — льда, тления, жара,
и непочатую смерть в золоченой клетке
кукольной драмы, где плачут марионетки.
Не затвердила названий, имен. Вспоминаю только
воздуха конус над пепелищем колхов,
тело толпы, плывущей по Руставели,
теплую тьму, как завесу над колыбелью...
И отступила обида моя, угасла,
и воспаленной твоей земле говорю: «прекрасна»,
даже когда ломаешь больные крылья,
бредни кровавые смешивая с былью.

* * *

Это почти из романа: ставни скрипят,
и уголь подходит к концу в затяжную зиму,
и лечу я соринкой — во тьме, слепоте, наугад
по заснеженному Иерусалиму.

Это почти из Диккенса: Новый Свет,
семейный очаг, любовь подростка, смятенье...
Между землей и небом — лучшей из скреп —
золотая наука смиренья.

Когда даруется зрение шире и чище — снег,
и смирение учит, баюкает, утешая,
и хрусталю и камню твоим во сне
«Иерусалим, — шепчу я, — Иерушалаим...»

* * *

Все отнимается, все, чем душа жила.
Друзья и города уже почти не снятся,
и как вернуться мне и чем мне оправдаться?
Чужую жизнь прожив, перегорев дотла,
несчастною рукой к их стенам прикасаться.
Мы подымались в ночь из глубины.
Тяжелый свет всходил по вертикали
к высотам города, где нас уже не ждали,
и были голоса едва слышны:
«О, помнят ли о нас, или, как мы, устали?»
И я входила в дом, в печальное тепло
и в долгую любовь, где все непоправимо.
Но мой Господь достиг Иерусалима!
Я видела, как горизонтом шло,
гремело облако серебряного дыма.

* * *

Света холсты на асфальте сыром,
облако пара, как над котлом,
в древнем разломе Геенны:
иллюзион там и кладбище роз.
Иллюзион... И по коже мороз —
знаем мы эти виденья.

Что же захватит с собой впопыпах,
в иерусалимский пылающий мрак
новый пришелец, вступая?
Каплей рубинового стекла
он на холме. И подвижная мгла
плотно его обтекает.

Лица любимых? Их не разглядит.
Сонную воду, зернистый гранит,
серую розу из Блока?
«Степь, мол, кругом...» или «смерть, мол, кругом...» —
что он бормочет в безумье своем —
не разобрать издалёка.

Мускулы снега в пространстве степей,
узкое небо, стеклянный репей,
сливочный свет снегопада,
песни обрывок, оскому во рту,
первый младенческий крик в темноту,
больше не надо, не надо...

* * *

Вы мне ворожите, родные города,
там созревает жизнь, как семечки, тверда,
ты — Вязьма сладкая, ты — брошенный Саратов,
где солнечные дни и пыльные закаты,
где я не поселюсь, наверно, никогда.
В который раз мне видится, как дед,
надев очки, листает книгу рода
(он умер до войны),
           он ищет след
моей судьбы — но нет меня, но нет!
Я пустотой страницы много лет
бреду, как по пустыне в дни исхода.

* * *


А.В.

То была роза, в которую я влюбилась, —
 декабрьская роза.
           Когда говорим: «Эдем»,
мы в наших снегах представляем сад
роз в декабре. Я срываю декабрьскую розу,
подобную тем.
Да, когда говорим: «Эдем»,
мы в наших снегах представляем дол,
оливой и лавром заросший до плоских небес.
Олень, запутавшийся рогами в розах,
  ягненок, лев...
         Ни воздыханий, ни слез.
На той стороне оврага, за головами роз
дол Аялона грубый, как парусина,
с тех пор, как солнце Иисуса Навина
оплавило край его. И кровью истек
пылающий городок за стенами из рафинада.
Горы людей, ослов, коз...
           Кровь выпущена, как надо.
Нет, декабрьская роза, Эдем не волшебный сад.
На подошве праха его холмы, на подкладке крови —
все как в наших снегах, но только древнее стократ,
и ржавчиной смерти деревьев забрызганы кроны,
и декабрьская роза, тугая, как Божий свиток,
как гнев Господень, — на сердце ложится мне.

Арье Ротман

СЕРДЦЕ НА УБЫЛЬ

* * *

Мне бессмыслица неба блаженна,
и сумятица мира легка.
Что душа моя, что тебе, жено,
человеческой муки река?

В стае бедного скарба качался,
в куче смытого сора обсох.
Что душа моя, что тебе дался
человек,
чем Господь тебе плох?

Разметало шатры мои небо,
ливень кости разъятые смыл.
Что душа моя, что тебе, хлеба?
Что ты просишь,
зачем тебе смысл?

* * *

Книга и автор
в переплете из собственной кожи,
человек не бывает окончен,
но бывает дочитан.

Его голос становится громче.
Расставаньем встревожен,
словно лебедь кричит он,
роняющий писчие перья.
Он бы начал сначала,
но нет ему в смерти доверья.

Разве Бог не услышит?

…Человек не окончен,
хлеб познанья его не искрошен.
Почему же он больше не дышит?
И куда
силой легкости страшной подброшен?

* * *

Что же я спорю с ознобом закатным,
ведь не у жизни живое отнять —
с мертвого камня дрожащие пятна
рук человеческих
мне не поднять.

Непреломимы хлеба опозданий,
неисточимо разрывов вино.
Страстную пору тюремных свиданий —
Жизнь
нам зачем-то познать суждено.
Может быть с ней потому я и в ссоре,
рву по живому,
любви не хочу,
что задолжало мне горечи море,
и серебром я за землю плачу.

РАХЕЛЬ

Со дна всего несбывшегося,
где осень, убаюкав вскрикивающих,
ложится последней,
и поэтому нету ее поздней,
поднимается мерцающее ожерелье слов моих к ней —
стая,
выловленная глубочайшим из бредней.

Да, это именно то, на чем я поставил крест:
дальняя музыка,
грезившая в глуби своего отчаяния.
Песня несбывшегося венчания
с самой верною из невест…

Она слишком прекрасна для этих мест.

…Она светлокожая женщина, теплая как печаль,
все живое приходит прижаться к ее плечам,
все, что прощает, дружит с дрожью ее ресниц,
ее рисуют школьницы в мечтах тетрадных страниц...

Ее взгляд отвечает губам, а губы взгляду,
Кажется,
им больше никто не нужен.
Но любое слово стыдится, произнесенное рядом
с недоумением ее глаз —
ее единственным, но непобедимым оружием.

В СТАРОМ ГОРОДЕ

Все лица здесь твои.
Они живые.
Но в небе капель нет и высохли глаза.
На башнях лиц слепцы сторожевые
кричат на нас, бессилием грозя,

и рты их будто раны ножевые.

Нам в город не войти.
Все лица в нем тверды,
и все твои, но каждое — обломки
и от лица к лицу ведут следы
сухие, будто черствый хлеб в котомке,

а рты окаменели без воды.

Мы гладим пыль бесследной красоты
и чертим пальцами на пыли:
«Все лица здесь твои —
и все не ты».

Нас больше нет,
но мы когда-то были,
и страшно нам парить над пустотой,
но наши имена нас не забыли,

а рты полны
твоей земли святой.

* * *

В тридцать лет
я учил иудейскую речь:
как, шипящая, плещет кипящим ручьем,
как клокочет,
свистящая,
глоткой змеиной,
лижет древнюю книгу свою
(эту книгу учитель назвал
двух миров пуповиной).
Сколько подлости в мире
— узнал я тогда от него
полушарием левым,
еврейской своей половиной.

Мой учитель не знал языка,
все слова он придумывал сам.
Страх мой новый пропах
чернотой его глаз вороных,
мраком страсти его
я дышал
как водой утопающий дышит,
отравлялся и зрел
тучным злаком безумья его.
Был он отроду слеп,
но тогда мне казалось
— он слышит.

«Двух миров полукровка,
двум народам чужой,
вот откуда сноровка
межеумком — межой».

эту песню
я сам сочинил
и ее распевал от тоски.
Только Бога не проклял,
а книгу порвал на куски.
Чуть не умер,
когда раздирал себя на две своих половины.
Словно книгу себя я порвал,
разрубил корешок пуповины.
Ел хасидский чеснок,
водку пил.

...Еще прежде
Учитель себя оскопил.

ЗИМА В ИЕРУСАЛИМЕ

Оцарапано небо камнями гор
и не может спуститься ниже.
Растратчик, знающий свой позор —
ливень хлюпает в жиже.

Небо ранено в спину. Оно лежит
отвернувшись от тех, кто бьет.
Его веко опущенное дрожит:
небо спит и во сне поет.

И покуда ливень хлещет из ран
в лобовые стекла машин,
песня неба баюкает ураган
в тишине грозовых вершин.

* * *

Туман увлажняет перья уснувших птиц.
Голоса их прислушиваются к рассвету.
Безветрие.
Книга жизни не шелохнет страниц.
Молчание утра, страшней которого нету.

Но испуг прервет дыхание, разбудит птиц.
Мир дрогнет, услышав их голоса.
Очнувшись, книга жизни перевернет листы.
Прочти:
«Твои глаза умывает роса,
поэтому
каждое утро они чисты».

* * *

Где же грязь на зимующих утках,
банный пар с не отмытой тоской,
Петербург застывающий в сгустках
бездыханной воды городской.

Голос снега и шепот «виновны»,
голых зданий молитвенный ход,
страх природы, сметенной в огромный
как курганный могильник намет.

Божий снег, укоряющий словом,
как обещано мир обелил,
и пришедший как невод с уловом
дух забыл, что об алом молил.

* * *

Как будто дождь мне отвечает «да»,
и тихий глас, как скинию левиты,
несут дубы,
и ветви их омыты
как руки для священного труда.

И мир еще согласен потерпеть,
и радугой опущенного лука,
стрелою вынутой, отсроченною мукой,
торопит:
«поспеши, чтобы успеть».

* * *

Ослаблен старостью подвижник,
движеньем Божьим полустерт,
но вдохновение все ближе
к истокам вечности течет.

Она бежит к нему навстречу,
вот-вот неузнанной замрет,
и все не сказанное речью
в глаза слиянные вберет.

Он вздрогнет и уронит посох.
Она поманит; он пойдет,
и эхом Божьего вопроса
за ним завеса упадет.

[Елена Игнатова "ВЕТЕР В КОНЦЕ СТОЛЕТЬЯ"] [Арье Ротман "СЕРДЦЕ НА УБЫЛЬ"]

подписаться


[Содержание альманаха] [Предыдущая страница]