Педагогический Альманах
 

[Содержание альманаха] [Предыдущая страница] [Главная страница]
 
подписаться

Флория Шевеленко (Киев)

СТАРЫЙ УЧИТЕЛЬ И ДРУГИЕ

Тема Катастрофы в советской литературе

——————————
Статья написана по материалам выпускной работы автора на курсах усовершенствования учителей при Центре им. Мельтона в Иерусалиме. Научный руководитель — Зоя Копельман.
——————————

Есть целые периоды в истории еврейского народа, память о которых передается генетически и требует огромных душевных затрат. К их числу относится Катастрофа.

«Кровь бывает двух сортов  — та, что льется в жилах, и та, что льется из жил... Изучать первую  — дело физиологов. Кто приписывает ей... какие-то особые качества и тайные силы, тот в конечном счете, как мы видим сегодня, обращает города в пепел, истребляет миллионы людей... Вторая...— невинная кровь замученных, кровь, не скрытая в артериях, но явившаяся взорам. Таких потоков мученической крови мир еще не видывал, и самыми широкими, самыми глубокими потоками струится кровь евреев (не ”еврейская кровь“)... Потоки эти уже сливаются в бурные, пенистые реки».

Слова эти были сказаны польским еврейским поэтом Юлианом Тувимом еще в 1944 году, в Нью-Йорке. В СССР первые публикации о Катастрофе появились в середине 40-х годов (И. Эренбург, «Война» в 3-х т., 1942—1944; сб. «Документы обвиняют», вып. 1—2, 1943—1945; В. Гроссман, «Годы войны», 1946; Г. Смоляр, «Мстители гетто», 1946). Попробуем проследить, как воспринимали и осмысляли Катастрофу Василий Гроссман, Ицхак Мерас и Анатолий Кузнецов  — три советских, по рождению и воспитанию, писателя, каждый из которых на свой лад разорвал путы социалистического реализма и попытался сказать запретную правду.

1

Рассказ «Старый учитель» Василия Гроссмана («Знамя», 1943, № 7—8)  — это первая попытка представить себе по чужим свидетельствам то, что произошло и продолжает происходить на оккупированных нацистами землях. Гроссман впервые в своем творчестве создает еврейский рассказ. Еврейский не только по сюжету, корням и истокам персонажей, но и по свободному выбору, сделанному главным героем.

Всю свою жизнь старый учитель был человеком мысли  — в лучшей еврейской традиции, и накануне смерти, признаваясь, что «чем больше думаешь о жизни, тем меньше ее понимаешь», он все же пытаестя понять: убийство целого народа  — как это возможно? Какой в этом смысл для самих убийц?

Ответ Гроссмана выдержан в духе времени. Гитлеровцы, «великая ложь жизни», создали каторжную иерархию, в которой самая нижняя ступень отведена евреям как назидательному примеру  — «чтобы самый страшный удел казался счастьем по сравнению с уделом евреев». В антисемитизме гитлеровцев нет ничего мистического, это простой расчет, «арифметика зверства». Из своей схемы учитель Розенталь делает частный вывод: «Больше всего я боялся, что мой расчет окажется верным».

Еврейская пассивность мучила Гроссмана. На совете у старого учителя звучит такая реплика: «Одно я могу сказать... если придется, я не умру, как баран». И учитель откликается: «Вы молодец, Кулиш, вы сказали настоящее слово». Оно не только настоящее, это единственное слово протеста. И его продолжает единственное же действие (убийство Кулишем немецкого солдата).

В рассказе много ярких волнующих эпизодов. Маленькая Катя Вайсман угощает учителя холодным блином, и тот потрясен чудом доброты. Смерть доктора и его семьи (а ведь доктор лечил всех в этом городе!) никого не потрясла и не удивила. «В страшные эти времена потрясала людей лишь любовь и доброта». В предпоследнюю свою ночь учитель ни о чем не скорбит, он «хочет лишь чуда, которого не смог понять,— любви».

Это чудо откроется ему на пороге смерти, когда крошечная Катя прикроет ему глаза, чтобы не осталось в них навечно всплеска ужаса.

Любовь и доброта оказываются единственным противовесом тотальному зверству, причем любовь прежде всего как сочувствие, сострадание.

От этого эпизода, как, впрочем, и от всего рассказа намечается путь к Главной Книге Гроссмана, к «Жизни и судьбе»  — как на уровне сюжета, так и концептуально. Врач Софья Левинтон, не узнавшая семейной любви и привязанности, с задыхающимся мальчиком Давидом на руках  — очевидный вариант старого учителя.

Первое упоминание о евреях в корреспонденциях Гроссмана встречается в очерке «Украина» (октябрь 1943 г.). Очерк был напечатан 12 октября 1943 г. К этому времени Гроссман уже собственными глазами увидел, что произошло с евреями Левобережной Украины. Но ничего, кроме глухого упоминания о Бабьем Яре, он себе позволить не мог. О еврейской трагедии, о Катастрофе Гроссман смог рассказать не русскому, а еврейскому читателю  — в выходившей на идиш газете «Эйникайт» («Единство»), органе еврейского антифашистского комитета: газета распространялась на западе, в еврейских общинах США, Великобритании и регулярно публиковала материалы о немецких зверствах. Очерк «Украина без евреев» был напечатан в ноябре—декабре 1943 г.

Открывался он зачином «Народ злодейски убит» (эта фраза повторяется 24 раза). Интонации и повторы вызывают аллюзии с «Плачем Иеремии» и «Книгой Иова».

«Все убиты, много сотен тысяч – миллион евреев на Украине. Это не смерть на войне с оружием в руках, смерть людей, где-то оставивших свой дом, семью, поле, песни, книги, традиции, историю. Это убийство народа, убийство дома, семьи, книги, веры. Это убийство дерева жизни, это смерть корней, не только ветвей и листьев. Это убийство души и тела народа, убийство великого трудового опыта, накопленного тысячами умных, талантливых мастеров своего дела и интеллигентов в течение долгих поколений. Это убийство народной морали, традиций, веселых народных преданий, переходящих от дедов к внукам. Это убийство воспоминаний и грустных песен, народной поэзии о веселой и горькой жизни. Это разрушение домашних гнезд и кладбищ».

Фашизм был и остается для Гроссмана выражением Зла, всего худшего, что есть в человеке и в человечестве. Но понимание фашизма изменилось  — расширилось. Теперь это теперь антипод свободы и доброты. В эту категорию войдет любая тоталитарная власть, приносящая человеческую свободу в жертву каким бы то ни было «высшим» интересам  — расы, класса, религии, светлого будущего, единства Партии или величия Государства. Так возникает в романе параллель фашизм  — коммунизм.

Антисемитизм, по Гроссману (Ч. II, гл. 32), разнообразен и многосторонен. Он «есть зеркало недостатков отдельных людей, общественных устройств и государственных систем», «мера человеческой бездарности», «выражение несознательности народных масс», «мерило религиозных предрассудков».

Бытовой антисемитизм писатель называет «бескровным». Антисемитизм общественный, который может возникнуть в демократических странах, проявляется в пропаганде и «действиях... реакционных групп». Но он не расценивается Гроссманом как опасное явление. В тоталитарных странах, где общественное мнение отсутствует, антисемитизм может быть лишь государственным. Обобщающая глава об антисемитизме следует сразу после эпизода с Эйхманом. Эйхман осматривает лагерь смерти. Из зависти совершенного ничтожества к космополитической интеллигенции, к «особой породе, особой расе, подавляющей всех, кто пытался соревноваться с ней умом, образованностью, насмешливым безразличием», рождается сила тотального истребления и, что удивительно,— новое единство еврейского народа.

«Лагерная проволока, стены газовни, глина противотанкового рва объединили миллионы людей разных возрастов и профессий, языков, житейских и духовных интересов, фанатически верующих и фанатиков-атеистов, рабочих, тунеядцев, врачей и торговцев, мудрецов и идиотов, воров, идеалистов, созерцателей, добросердечных, святых и хапуг. Всех их ждала казнь».

Здесь перед нами единство жертв, навязанное палачом. Но из навязанного рождается добровольное, принимаемое сознательно и умиротворенно (письмо Анны Семеновны Штрум).

Но то же умиротворенное приятие своего еврейства, те же вдруг пробудившиеся материнские чувства Гроссман сумел изобразить на еще более трагическом уровне, в обстоятельствах крайних и последних  — в газовой камере, на ее пороге.

Вторая сюжетная линия «Жизни и судьбы» выстроена вокруг Софьи Осиповны Левинтон, военного врача, которая случайно попадает в руки немцев в Сталинграде и гибнет в лагере уничтожения. Линия делится на два эпизода  — в эшелоне и в лагере, и каждый заключается авторской главой о свободе.

Если письмо А. С. Штрум можно определить жанрово как трагическую лирику, то эпизоды с Софьей Осиповной  — это эпический плач: при документально точном описании изложение событий изобилует авторскими наблюдениями и замечаниями, интонациями и вздохами, пропитано авторскими слезами. Но только в самом конце, после того как сознание Софьи Осиповны погасло, Гроссман позволяет себе единственное формальное нарушение эпической иллюзии  — прямое обращение к читателю: «А в ее сердце еще была жизнь: оно сжималось, болело, жалело вас, живых и мертвых людей...» В еврейских главах гроссмановский лиризм достигает максимума.

Когда уходит из жизни одна человеческая личность (Анна Семеновна Штрум), эта смерть  — событие. В эшелоне, в газовой камере уходят в небытие тысячи, из тысяч складываются миллионы, и смерть из великого события превращается в технологический процесс, а личность  — в крупицу сырья для этого процесса. Вся сила души и таланта Гроссмана направлена на то, чтобы разрушить это наваждение, вырвать из сырья, из массы «особую, отдельно прожитую жизнь», «чудо отдельного, особого человека» (история жизни маленького Давидки).

Софья Осиповна  — ассимилированная еврейка, но детство ее было еврейским, и в эшелоне она как бы вновь возвращается в мир еврейского местечка. Этот мир дает ей силы, помогает найти Давидку, зажимает ей рот, когда немцы отбирают для своего лагеря врачей-хирургов. Она стесняется своего чувства, но оно приносит душевный подъем, который в газовой камере разрешается поразительным прозрением: «В обнажении молодых и старых тел обнажилось скрытое под тряпьем тело народа». Софья Осиповна узнает себя как еврейку, как часть «одного и того же». После этого она не стыдится проснувшегося в ней материнского чувства, и, когда мальчик первым умирает у нее на руках, она думает: «Я стала матерью»,— и это была ее последняя мысль.

И сам Гроссман, «узнавая себя», относится к своему народу скорее по-матерински, чем по-сыновнему. Это характерно для большинства ассимилированных евреев перед лицом Катастрофы. Интонации матери слышны в главах, объясняющих еврейскую покорность, пассивность.

Мотив свободы, как и мотив доброты, неотступно звучит в обоих эпизодах второй еврейской линии, только  — в инверсном виде: убывание жизни как убывание свободы. Он завершается картиной движения внутри газовой камеры. То, что в «Старом учителе» было намеком и догадкой, теперь явилось слуху и зрению.

2

Одно из самых пронзительных произведений на тему Катастрофы  — роман Ицхака Мераса «Вечный шах». Написанная в начале 60-х годов, книга стала одним из первых явлений еврейского самиздата (первая публикация в журнале «Дружба народов», 1964, № 9).

В основе произведения  — история жизни литовского гетто, именно жизни, потому что включает она в себя все: любовь, рождение и смерть, духовный взлет и бездонность падения.

Композиционно роман необычайно интересен своей многоплановостью. В центре  — шахматная партия между сыном Авраама Липмана Исааком и эсесовцем Шогером. Понимание того, что это за партия и какова в ней ставка, приходит к читателю только в 14-ой главе. Почему же писатель держит нас в напряжении так долго? По всей вероятности, для того чтобы рассказать историю Авраама Липмана и его детей, а вместе с ними и всего гетто.

Первая страничка. Начало партии. Белые  — у Исаака. «Еврейское счастье»,— произносит Шогер. «Шахматы  — лотерея, мир  — лотерея, и жизнь  — тоже лотерея». Почему же тот, кто играет белыми, думает о смерти? «Я не хочу умереть. Разве есть на свете человек, который хотел бы смерти?» Эти мысли предваряют каждый ход, а с ним и первую главу романа.

Удивительно, но глава эта  — о любви. О любви искренней и чистой двух юных созданий  — Изи и Эстер. Подобно тому как герой шолом-алейхемовской «Песни песней» искал выражения своему чувству у царя Шломо, так и герой романа Мераса вдохновляется уже шолом-алейхемовскими строчками, воображает себя Шимеком, а девушку, к которой вспыхнуло его первое чувство, Бузей. Что может быть прекраснее первой любви? И что может быть страшнее того места, где она возникает  — гетто?

История Изи и Эстер проходит через весь роман и является одним из его композиционных стержней. Процесс становления личности, взросления, нравственного возмужания, поисков самого себя, приобретений и утрат  — это процесс превращения юноши Изи в мужчину Исаака. Забота о любимой девушке, желание доставить ей радость, принося изо дня в день в гетто цветы (пусть даже ценой страшных унижений и истязаний), потребность участвовать в сопротивлении фашистам, верность дружбе (поиски Янека), и, наконец, осознание того, что от тебя зависит судьба тех, кто вместе с тобой здесь, в гетто, проблема выбора и сам выбор выписаны И. Мерасом с огромной психологической мощью и наполнены тончайшим лиризмом.

Роман имеет кольцевую композицию. Он начинается светом, светом и заканчивается. Он начинается вечным, даря влюбленным вымышленные имена, и заканчивается вечным, возвращая имена настоящие.

Блестяще выписана автором история Авраама Липмана. Мы не встречаемся с ним прямо до 14-й главы, но каждая четная глава, предваряющая рассказ о судьбе одного из его детей (2, 4, 6, 8, 10, 12, 14), начинается словами: «Я родил...».

«Я родил дочь Ину,— сказал Авраам Липман».

Его дочь Ина, известная певица, поставившая в гетто «Аиду», проносит за колючую проволоку партитуру оперы «Жидовка» и расплачивается за это жизнью.

Его дочь Рахиль, ставшая объектом медицинских опытов садистов в белых халатах, после искусственного оплодотворения рожает сына, но, узнав, что это дитя  — не плод любви, а результат эксперимента, убивает его и гибнет сама.

Жизнь его дочери Баси искалечена. Сын Касриэл повесился, не пожелав стать предателем. Дочь Рива убита в маленьком домике на берегу реки, так и не успев укрыться у партизан. Самая младшая Тайбеле повешена на площади вместе с литовской семьей Климасов, пытавшихся уберечь девочку от несчастья. Остается единственный сын  — Исаак. И перед Авраамом стоит выбор: спасти сына и обречь на уничтожение всех детей гетто или пожертвовать ими и уберечь Исаака. От Авраама требуют заключения сделки: шахматная партия, в которой проигрыш равен жизни, а победа  — смерти. Совершенно естественно напрашивается параллель с библейским Авраамом, который должен принести своего сына в жертву. И выбор сделан. Теперь становится понятным состояние Исаака, делающего очередной ход, состояние живой человеческой массы, стоящей вокруг шахматного столика и желающей только одного исхода партии  — ничьей, состояние Авраама, который положил на жертвенник самое дорогое, что у него есть,— сына. Один из вариантов названия  — «Ничья длится мгновение». Всего лишь мгновение длилось размышление над финалом партии, где тот, кто унижен, становится хозяином положения.

«Теперь я могу встать и плюнуть,— думал Исаак Липман.— Я могу плюнуть в твою арийскую рожу, плюнуть на эти рыжеватые шевелящиеся волосы. Но плюнуть легко. Я хотел бы быть индейцем и срезать твой скользкий скальп, вот тогда я был бы доволен. Не бойся, я не плюну. Важно, что и сегодня, как всегда, я хозяин положения. У меня есть два хода, и я могу выбрать, что захочу. Я только не могу ошибиться  — на этот раз не имею права».

«Я не знал, что так трудно выбрать один ход из двух возможных...»  — думал Исаак.

Для героя это был выбор жизненной правды, выбор между именем Человек и пресмыкающимся. «Он понял, что есть только один верный ход».

«Исаак Липман встал, выпрямился и спокойно сказал: — Ты проиграл».

Его поступок стал выбором всего гетто. Человеческая стена, стоявшая плотным кольцом, сомкнулась и захлестнула жесткой петлей шею Шогера.

И снова в романе звучат реминисценции из Шолом-Алейхема.

«Начало, самое грустное начало лучше самого радостного конца?

Иногда и начало может быть концом, а конец  — началом...»

Стилистика книги потрясающа. Каждому герою дано право говорить собственным голосом, и мы слышим монологи Изи, Ины, Рахили, Касриэла, Ривы, Янека. История же Авраама ведется от третьего лица, и беспристрастный наблюдатель фиксирует состояние героя в разговоре с Шогером в страшную минуту заключения сделки. Трагизм ситуации усиливается диссонансным описанием доброго осеннего вечера, умиротворенной природы, которой нет дела до свершившегося несчастья.

Один из самых пронзительных голосов книги  — голос Рахили. Познавшая счастье материнства после гибели мужа, женщина ведет диалог с тем, кто был и остается для нее единственной любовью, единственной радостью и опорой.

«Давид, Давид,— шептала Рахиль.— Ты хотел сына, правда?

— Да, Рахиль, я хотел сына.

— Ты хотел, чтобы в мире остался человек, который будет носить твое имя?

— Нет, Рахиль.

— Ты хотел сына, потому что твой отец имел сына? Потому что отец твоего отца имел сына и отец его отца тоже?

— Нет, Рахиль.

— Я знаю, Давид, дочь тянется больше к матери, а сын  — к отцу. Ты хотел, чтобы наш ребенок был ближе тебе?

— ...

— Почему же ты хотел сына, Давид? Потому что нашего Мейшале увезли в Понары?

— ...

— Скажи, Давид, а то уж я и сама не знаю, почему. Хоть я тоже хотела сына. Говори, Давид.

— Я хотел, чтобы у нас был сын от нашей любви. Мы ведь так любили друг друга, Рахиль, и должен был родиться сын. Неужели ты не понимаешь?»

Понимание придет к Рахили позже, и диалог-эхо (в нем так узнаваем поэтический «Диалог» Н. Альтермана) продолжится после того, как Рахиль убьет чужого и чуждого ей ребенка.

«Давид, ты слышишь меня?

— Я слышу, Рахиль.

— Ты не хотел сына, правда, Давид?

— Я не хотел, Рахиль.

— Такого ты не хотел, я знаю.

— Да, не хотел.

— Постой, погоди, Давид... Ты видишь, я еще крепче давлю на подушку. Видишь?

— Да, вижу.

— Я знаю, ты доволен.

— Да.

— Ты еще придешь когда-нибудь, скажи?

—...

— Давид, приходи... Приди, Давид!..

—...»

Именно от Рахили мы узнаем, что существует страшное место Понары, где исчезли бесследно ее Мейшле и Давид, где прервался жизненный путь Мейки, откуда чудом удалось спастись Янеку. Понары, куда чудовище Шогер собирался отправить всех детей лагеря. Писатель не концентрирует наше внимание на этом, но мы знаем, что серповидным маятником над гетто раскачивается меч  — Понары.

Мерас рисует мир гетто редкими, но яркими мазками. Опосредованно мы узнаем, что там ставятся оперные спектакли; что работает больница, где отец Эстер делает сложные операции; что мужчины проносят сюда в разобранном виде автоматы, а местные умельцы в слесарных мастерских их собирают и вытачивают недостающие детали; что молодежь создает собственную организацию сопротивления и что первое юношеское чувство вызывает уважение и желание помочь (история с ромашками).

Но существует и мир вне гетто. Это мир людей, которые тоже должны были сделать свой выбор. Делает свой выбор поляк Янек, пришивая на грудь желтую звезду и отправляясь в гетто, чтобы заменить там погибшего друга Мейку, делает свой выбор Антанас Янскаускас, пытаясь спасти Риву и погибая вместе с ней, делают свой выбор Климасы, удочерив младшую дочь Липмана Тайбеле.

Но выбор сделан и Гансом Розингом, дослужившимся до чина фельдфебеля в одном из отделов оперслужбы Альфреда Розенберга, выбор сделан палачами-литовцами Баркусом, Янскаукасом и Филером, выбор сделан теми, кто живет в красивом доме под железной крышей рядом с Понарами.

Когда у человека нет альтернативы, он живет легко и просто. Просто встает по утрам, выполняет положенную работу, ест, пьет, спит. Но поставьте его перед дилеммой, какой сделать шаг — большой или малый,— он запаникует, растеряется. Авраам Липман и его дети выдерживают испытание выбором и до конца остаются людьми. Перед смертью Рива говорит:

«...я вижу лицо моего отца. Он как старое, могучее дерево — стоит, крепко упершись ногами в землю. Нет больше Ины, нет уже Рахили, Баси, Касриэла  — это мои сестры и брат. А он стоит. Теперь не станет меня. Дерево будет стоять. Только еще одной ветвью меньше».

Герои Василия Гроссмана только в финале жизни приходили к осознанию своего еврейства, находя в нем силу и поддержку. Герои Ицхака Мераса никогда от еврейства не отходили, не изменяли вере и традициям своего народа. И это дало им силы остаться непобежденными. «Человека можно уничтожить, но человека нельзя победить».

3

Еще одна страница страшной книги «Катастрофа» носит название «Бабий Яр».

29 сентября 1941 года произошло то, что навечно останется величайшей трагедией и величайшим позором человечества. Почему трагедией  — понятно. Гибель одного человека  — это гибель целого мира. В Бабьем Яре погибли десятки тысяч миров. Почему позором? Да потому, что долгие десятилетия убивалась память, уничтожались попытки сказать правду и голоса неотомщенных, взывающие к сердцу и разуму живых, не были услышаны. А Бабий Яр продолжал убивать...

В 1945 г. в первом номере «Нового мира» печатается стихотворение И. Эренбурга «Бабий Яр» (название снято!).

В 1946 г. в журнале «Октябрь» выходит стихотворение Л. Озерова «Бабий Яр» (в сборники поэзии больше не включается!).

Спустя 15 лет в «Литературной газете» опубликована поэма Е. Евтушенко «Бабий Яр». Поэт был одним из первых, кто открыто заговорил не только о жертвах и палачах, но и о том, что носит страшное название «антисемитизм». Евтушенко был ошельмован.

В декабре 1962 г. Д. Шостакович пишет знаменитую «Тринадцатую симфонию» на стихи Е. Евтушенко, симфонию, которую запрещено было исполнять. После тридцатилетнего перерыва она вновь прозвучала лишь 29 сентября 1991 года в Киеве, в 50-ю годовщину Бабьего Яра.

Казалось, что Бабий Яр становился трагедией для каждого, кто пытался рассказать о нем. Доказательством тому может служить судьба книги А. Кузнецова «Бабий Яр».

Вступительная глава романа («Пепел») начинается словами: «Все в этой книге  — правда». Именно правда напугала редколлегию журнала «Юность» в 1965 г., когда писатель предложил ей для публикации свою рукопись. А дальше  — обычная судьба несвоевременного произведения в тоталитарной стране: появление смягченного варианта, убийственная критика коллег-цеховиков, долгие хождения по инстанциям (вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел Суслов), жесточайшая цензура, уничтожившая значительную часть текста, рождение (по мнению самого автора) книги-урода  — вот то, что привело к личной трагедии А. Кузнецова. Публикация состоялась в журнале «Юность» в 1966 г. с маленькой сноской «Журнальный вариант». Выход романа в свет даже в искалеченном виде произвел эффект разорвавшейся бомбы. Соединение документальности и художественности, ощущение личной боли автора, вопросы, оставленные без ответов,— вот что стало причиной длинных очередей в библиотеках, слез в глазах, тихих разговоров на кухне, бессонниц, всего того, что можно было назвать единением душ.

После публикации романа в «Юности» в «Международную книгу» посыпались запросы от переводчиков  — нужен был его полный текст. Чиновники разрешили А. Кузнецову добавить лишь 30 страниц.

А после выхода романа отдельной книгой ЦК ВЛКСМ и ЦК КПСС признали ее публикацию ошибкой. Переиздание было запрещено, в библиотеках на роман был наложен арест. Летом 1969 г. А. Кузнецов бежал из СССР, захватив фотокопию рукописи «Бабьего Яра».

«Я пишу так, словно даю под присягой юридическое показание на самом высоком честном суде,— и отвечаю за каждое свое слово. В этой книге рассказана только правда — ТАК, КАК ЭТО БЫЛО».

Как это было, мы узнали только в 1970 г., когда в Лондоне был опубликован полный текст романа.

Уже в финале книги А. Кузнецов пишет:

«Можно сжечь, развеять, засыпать, затоптать  — но ведь остается еще людская память... По ночам во сне я слышал крик: то я ложился и меня расстреливали в лицо, в грудь, в затылок, то стоял сбоку с тетрадкой в руках и ждал начала, а они не стреляли, у них был обеденный перерыв, они жгли из книг костер, качали какую-то пульпу, а я все ждал, когда же это произойдет, чтобы я мог добросовестно все записать. Этот кошмар преследовал меня, это был и не сон, и не явь, я вскакивал, слыша в ушах крик тысяч гибнущих людей».

К чему слова и что перо,
когда на сердце этот камень,
когда, как каторжник ядро,
я волочу чужую память...

Память В. Гроссмана, И. Мераса, А. Кузнецова многосложна и многослойна. Это память людей, переживших войну и впитавших в себя ее боль, трагедию, абсурдность. Это память евреев, для которых страшное слово Катастрофа  — не абстрактное понятие, а Бабьи Яры, Майданеки, Понары, сожженные местечки, сваленные в гору трупы тех, кто был и навечно остался великим Народом. Это память писателей, жгущая, доводящая до исступления, память, кричащая миллионами голосов:

Мое дитя, мои румяна, моя несметная родня.
Я слышу, как из каждой ямы вы окликаете меня…

память, потребовавшая от них осмысления глобальных понятий и, в известном смысле, самоотречения. Это наша с вами память…

подписаться


[Содержание альманаха] [Предыдущая страница]